«Ныне вся исполнишася света…»

(пасхальные воспоминания)

Священноинок Симеон

 

Впервые я оказался на Рогожском кладбище зимой 1979-80 годов. Думаю, это был февраль или март. Отходила воскресная обедня, к целованию креста шло множество народа. Я не понимал слов церковных песнопений и не мог запомнить распев, - но, судя по оставшемуся в памяти общему впечатлению, вероятно, пели «Множество содеянных ми зол…» До сих пор я не знаю, каким образом в моем сознании представилась картина, которую я не видел глазами, но представлял очень отчетливо, в полной реальности. Я не придумывал ее, а просто видел. Картина памятна мне и по сей день, и, будь я художником, то обязательно попытался бы запечатлеть ее в красках.

Свинцово-темное море, вдали переходящее в черноту. Там же, вдали, в одном черном мраке сливается с волнами ненастное небо. Тяжелые волны со всех сторон захлестывают маленький островок, а пронзительный, сбивающий с ног ветер стелет по камням зеленую траву, не давая ей подняться. Но до конца потопить островок – волнам не дано власти. Я чувствую себя как бы на этом островке. Глянуть в любую сторону – нигде не видно ни суши, ни просвета, везде одно бесконечное темное море и грозовое небо. Но в сердце нет страха. В сердце – надежда.

Я не был верующим. Только что, входя в храм, я ощущал страх и стыд… перед приколотым на груди комсомольским значком с профилем Ленина, который будто обличал меня в предательстве своего дела и учения. Но это чувство вины, стыда, долга – вдруг отступило перед какой-то таинственной, властной и неотвратимой реальностью. Здесь вспомнилось еще одно недавнее впечатление. Годом раньше, среди домашних залежей граммофонных пластинок мне попалась на глаза запись «Реквиема» Моцарта. Не будучи особенно чутким к классической музыке, я полюбил «Реквием», стал слушать его ежедневно и даже подпевать. Ради того, чтобы понимать латинский текст, я купил партитуру, где, среди муравейника нот, были и слова. У мамы моего одноклассника, которая работала врачом-терапевтом, выпросил латинско-русский словарик… (О, Господи, я ведь так до сих пор и не вернул его Татьяне Петровне. Прошло 29 лет!) …И непонятные, но наполненные какой-то неудержимо влекущей силой слова стали оживать. И, сразу же: Rex tremendae maiestatis… - «Царь грозного, внушающего трепет, величия». У меня и раньше мурашки по коже бежали, когда начиналась эта часть, а тут я понял, почему. Теперь, слушая «Реквием», трудно было удержаться, чтобы не оглянуться на дверь комнаты: а вдруг Он там стоит и сейчас войдет… Кто? Да Царь этот грозный… Войдет сейчас, как статуя Командора и… что дрожишь, Дон-Жуан? Пришел час расплаты. Я ничего не знал ни о грехах, ни о суде, ни о муках вечных. Да и случись прочитать – не поверил бы. Но теперь страх и стыд за совершенные против совести поступки охватывали меня, как только я, придя из школы, на полчаса включал проигрыватель с «Реквиемом», и это чувство не уходило до самого вечера, пока возвращались с работы родители.

Выносить это состояние подолгу было очень тяжело, и я искал способа отвлечься – в юношеских проделках, в каких-нибудь щекочущих сердце пустых влюбленностях, в рассказах Хэмингуэя, в «Снежной маске» Блока, в политике, наконец… Только что начавшийся Афганистан, Эфиопия, Никарагуа, «красные бригады» в Италии… Куда легче – и увлекательнее – было облетать в воображении земли и моря, чем глубоко задумываться о своей душе. Чем прислушиваться к тишине, ожидая, когда раздадутся в коридоре шаги… и войдет, нет, не статуя Командора… а Кто-то, от кого ни одна мысль, ни одно движение сердечное не утаится.

…Я перестал слушать «Реквием». У меня же были, как у всех нормальных людей, и «АББА», и «Роллинг Стоунз»… А тут еще кто-то из друзей с видом конспиратора звал к себе домой – послушать писанные-переписанные, затертые до дырок, записи вещей и вовсе с другой планеты, - вроде «Пинк Флойд». Вроде, оно и забылось понемногу…

И разве мог я предполагать, что, ради чистого любопытства зайдя в храм близ платформы «4-й километр» Курской железной дороги, я встречусь лицом к лицу с Rex tremendae maiestatis – Царем грозного величия… Что, не видя Его глазами, и ощущая на этот раз не через страх и стыд, а совсем по-иному, - через какой-то великий, всеобъемлющий Смысл, дающий уверенность и надежду, - я сразу же узнаю Его. И не только узнаю, но и полюблю.

И узнал, и захотел полюбить, – даже сердце заныло, - и, однако, это был лишь короткий миг встречи…

 

…После нашего маленького тихого городка, Москва меня придавила накрепко. Наше студенческое общежитие располагалось на углу проспекта Вернадского и ул. Кравченко. По-тогдашнему здесь проходила граница между Ленинским и Октябрьским (если я не путаюсь в названиях) районами города. И вот, уличная сценка, которая при всей своей будничности, запомнилась как некий символ. Лежит человек без чувств на этом самом углу. То ли инфаркт, то ли инсульт. Или эпилепсия. Приехала по вызову милиция из Ленинского района. Посмотрела, передвинула тело на «октябрьскую» сторону, и – поехала себе. Приехала «скорая» из Октябрьского – передвинул фельдшер лежащего обратно в Ленинский район и, для полной очистки совести, говорит стоящим рядом: «Да он, наверное, пьяный, вызывайте милицию»…

Одиночество и ненужность среди тысяч светящихся окон… Под светом прожекторов – как в темной чаще… Выросший в большом городе человек посмеется над сантиментами провинциала. Но ведь сколько выходцев из глубинки были насмерть раздавлены этим состоянием! В «Доме студента на Вернадского» (это крестообразное в плане здание у нас обычно называлось – «Кресты») ежегодно один или два жильца выбрасывались с верхних этажей. Эти случаи скрыть было невозможно, и о них все узнавали. А отравления, перерезанные вены... А сумасшествия? Этого тоже было довольно на наших гуманитарных факультетах. Хотя при этом большинство – жило «веселой студенческой жизнью»… в которой за весельем следовало похмелье, и не столько было того веселья, сколько душевной маеты, тоски, физического ощущения грязи…

Однажды, в этом тяжелом душевном состоянии, пролежав до вечера на койке, носом к стене, я вдруг вспомнил про храм на Рогожском. Это воспоминание меня неожиданно ободрило, я сразу вскочил на ноги и стал собираться. Я совершенно ничего не мог бы сказать на вопрос: зачем мне туда надо? Откуда-то пришла уверенность, что это поможет.

Когда я уже отворил входную дверь, меня остановил старческий голос из темноты двора (был глухой и темный зимний вечер, часов около восьми): «Эй! Молодой человек! Постой, куда ты?» Света неяркой лампы над на крыльце не хватало, чтобы осветить фигуру человека, стоявшего напротив входа, у сторожки. Я подошел ближе. Передо мною оказался старик в пальто с заношенным каракулевым воротником, в кожаных сапогах. «Я смотрю, ты идешь, а не перекрестился, поклонов не положил. Дай, думаю, окликну. А то кто тебя знает, что ты за человек». - «Да я, дедушка, не знаю молитв». – «Так ты верующий?» - «Я и не знаю, верую я или не верую. Для чего-то ведь пришел сюда. Но сказать, что верующий, – нет, не могу пока». – «Погоди-ка, а ты работаешь или учишься?» - «Студент я». – «А по какой же части?» - «Историю изучаю в университете». – «Историю? – заметно оживился старик. – Ну, брат, ты и попал. Мне за восемьдесят лет. Так за мой век сколько тех историй было, - давай-ка посчитаем вместе. Царя скинули – мне 18 лет было. А тебе сейчас сколько? Вот видишь, больше, чем тебе. Значит, при царе одна история была. При Ленине стала другая. При Сталине третья. При Хрущеве четвертая. А теперь опять другая. Ну, да мне скоро помирать. А ты только жить начинаешь. Ты подумай, сколько раз ты ее, бедную, переписывать будешь. Как новый правитель, так подавай ему новую историю. И учеников же еще каждый раз по-новому учить велят. Ох, и нашел ты себе ремесло». – «Вы, дедушка, правду говорите, – понурил я голову. – Но больно уж не хочется так». – «Да куда ж ты денешься? Кто не хочет в ногу идти, - тому знаешь, что бывает?». Дед помолчал немного и продолжил: «А хочешь настоящую историю? Вот читаем мы в церкви под Пасху «Деяния святых апостол». Вот это, я понимаю, - история: как апостолы ходили, народ вере учили. И смотри-ка, уж без малого две тысячи лет прошло, а никто не переписал… А ты, однако, одет легко. Пойдем ко мне в сторожку, посидим. Ты чаю хочешь?»

Мне стало интересно продолжить разговор, и я сказал: «Хочу». – «Только ведь черный чай я не пью. У меня душица, лучше любого чая. Я ее каждое лето запасаю».

«Ты вот говоришь, семья у тебя неверующая. А меня – я еще под стол пешком ходил, как отец учил «Помилуй мя, Боже» читать. А я ведь вырос – тоже не стал веровать, и крест снял. И вот уже в войну, на фронте, сильно заболел я. Лежу в госпитале. И чувствую, смерть моя приходит. Слышу, ребята медсестру зовут: «Эй, сестра, Коробов кончается». Она подошла, за ноги меня потрогала: «Пока живой. Потом, как помрет, позовете». И так же мне стало жалко помирать. И стал я просить Богородицу: «Мати Пресвятая Богородица! Оставь ты меня пожить еще! Буду я веровать, буду молиться». И заснул крепко-крепко. Просыпаюсь, а мне говорят соседи: «Мы все думали, ты сейчас окоченеешь, а ты спал целых двое суток». И пошел я, пошел на поправку с этого самого дня. Помиловал, значит, меня Бог».

«И после этого стали вы молиться? Еще в армии?»

«Нет уж, не сразу. Тайком-то я стал после того Бога про себя поминать, а чтобы при людях – нет. Вот когда я в шестьдесят втором вышел на пенсию, да переехал в другой город, там уж начал и в церкву ходить. И бороду брить перестал».

Разговор наш затянулся допоздна. Служба кончилась, прихожане разошлись, а мы все беседовали. Понемногу рассказ старика приоткрыл страшные страницы нашего недавнего прошлого, о которых мало кто из очевидцев решался тогда говорить. Тем более удивительно, что бывалый человек решился открыть их впервые встреченному мальчишке.

Мой собеседник (звали его Евлампий Ефимович) родом был из сибирских крестьян-старообрядцев. Он был уже женат и имел детей, когда началась «ликвидация кулачества как класса». Он быстро понял, чем грозит ему и его семье оказаться среди жертв раскулачивания. И решил, что спастись можно, если будешь раскулачивать сам. Начал он с должности сельского милиционера. Первым ответственным поручением милиционеру Коробову было – с винтовкой в руках охранять амбар среди села, в котором умирал от голода и жажды запертый туда его тесть. День за днем, ночь за ночью слушал Евлампий рыдания тестя, молившего хоть о глотке воды. Выдержал, не поддался. Все село слышало эти вопли. Никто не осмелился подойти, боясь вооруженного часового. За неделю тесть скончался. С ним там еще сына заперли, старшего брата жены Евлампия. Он тоже умер не в долгом времени.

А милиционер Коробов вскоре вступил в партию. А еще через некоторое время его вызвали в город, в райком, и там объявили о новом поручении. Евлампий был направлен на курсы младшего командного состава НКВД. Через пару лет он был уже штатным оперативным работником, имел офицерское звание, городскую квартиру и паек.

Подробности «оперативной работы» тех лет Евлампий Ефимович не рассказывал, а я не осмелился бы расспрашивать. Мне было слишком страшно представить, в чем довелось участвовать вот этому, сидящему сейчас передо мною человеку. Очевидно, и во время войны, в действующей армии, он нес службу чекиста. Даже после своего чудесного исцеления, он не оставлял ее до самого хрущевского времени, когда вышел на пенсию в звании майора. Из всей своей тридцатилетней работы в «органах» старик упомянул лишь один случай: уже в послевоенные годы, преследуя по сибирской тайге беглого лагерника, он не смог с трех раз попасть ему в из пистолета в спину, и в конечном счете упустил. «Божья воля, наверное, такая была – чтобы не убивал я его»…

«Ну, а теперь смотри, как пальцы складать». Евлампий Ефимович согнул холодные и жесткие, воскового цвета, пальцы. «Теперь ограждайся крестом, да крепко пальцы к телу прилагай. И повторяй за мной молитву Исусову. «Господи» - на лоб клади; «Исусе Христе» - на пуп, «Сыне Божий» - на правое плечо, «помилуй нас» - на левое. Да смотри же, доноси до левого. С левого плеча бес к человеку приступает. Чтоб он не пакостил, ты его хорошенько крестом припечатывай. «Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Запомнил? Это – самая лучшая молитва. Если других не знаешь, ее одной на все случаи жизни хватит».

Вот какого Бог послал мне наставника. В тот вечер произошло мое первое оглашение в христианстве. Я вернулся в общежитие потрясенным.

 

Прошли месяцы, и впечатление от той встречи притупилось. Я несколько раз приезжал на Рогожское, специально, чтобы зайти к Евлампию Ефимовичу на пару минут, но откровенного разговора у нас больше не выходило. Потом, к концу учебного года, стало и вовсе не до того. В жизни моей не случилось никакого поворота.

Мой друг был вхож в дом некоего довольно известного в ту пору литератора, и однажды (осенью 1981 года) принес из гостей редкую драгоценность – новенькое, аккуратно напечатанное Евангелие. Немедленно выпросив его у друга, я устроился в коридоре общежития на радиаторе батареи с «беломориной» и стаканом крепкого чаю – и приготовился вникнуть и доподлинно разобраться. Будучи уже как-никак второкурсником, я считал себя освободившимся от всяческих иллюзий и кумиров. Я не искал веры, потому что только что распрощался с верой в коммунизм, и мне совсем не хотелось заново отдавать кому-нибудь свою свободу. Ох, только и горька мне была эта свобода. Душа тяжко томилась и не знала, куда ей деваться.

Я был настроен по отношению к этой книге, конечно, положительно, – по одной уже той причине, что ее Героя ненавидели коммунисты. Незадолго перед этим я прочел «Братьев Карамазовых», и, хоть и не вполне осилил умом «Историю о великом инквизиторе», - она была верхом моих познаний о Христе. Я надеялся увидеть в Исусе из Назарета товарища по несогласию с принятыми мнениями, по безоружному бунту… Но только не Бога, не Спасителя мира, не Господа. Искал ли я Бога вообще? Пожалуй, да. Но искал Его именно как Свободу, живущую внутри меня самого.

Позвольте сделать отступление. Несколько дней назад я услышал красивую и жуткую песню - «Я свободен». Молодые люди лучше меня знают ее исполнителя. Я даже задумался, не она ли передает те чувства, которые когда-то влекли меня самого.

Вот не к этой ли свободе и я стремился? И все-таки, нет. Свободы «и от зла, и от добра» я не искал. Меня почему-то с детства влекли две тайны – Смерть и Страдание. Это были тайны в самом прямом смысле слова, я не мог объяснить словами ни оба этих явления, ни свое отношение к ним. Как будто темная пещера, из которой веет ужасом, но ты обязан в нее углубиться, причем до самого конца, и не имеешь права отказываться. А значит – остается полюбить этот путь во тьму. И эта пещера раскрывалась передо мною всякий раз при виде мертвого, уродца, инвалида, сбитой на дороге собаки, наконец, - мухи, прихлопнутой моею собственной рукой… Из этого происходила порой сильная жалость ко всякой твари. Прочитав в восемь лет стихи Есенина о собаке, у которой утопили щенков, я не мог ни есть, ни спать до следующего утра. А когда однажды (примерно в то же время) папа прочел вслух строчку древнего японского поэта, обращенную к умершему сыну – «Маленький ловец стрекоз…» - вокруг меня будто весь мир обрушился, и я не мог найти утешения и радости в течение нескольких месяцев. Позднее, лет после двенадцати, подростковая бесшабашность, приливы чувственности что-то во мне изменили, но не до конца. Я всегда боялся страдания и смерти, боюсь и до сей минуты. Но свободы от них в этом мире я никогда не стал бы искать. Даже в детские годы. Даже если бы кто-то уверил меня, что это возможно…

Сидя у кое-как заклеенного окна (спину знобило сквозняком), я открыл предлинную череду еврейских имен: «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова… Иуда родил Фареса и Зару от Фамари… Иоаким родил Иехонию и братьев его в преселение Вавилонское. По преселении же Вавилонском….» Ой, и это люди две тысячи лет читают? Да как же это можно… Но я все-таки не привык закрывать книгу на первой странице. Уж если взялся читать, так на полдня, - ради этого можно и занятия пропустить, если что. Если это, например, «Сто лет одиночества» Маркеса. А тут совсем немного вроде. Можно ведь читать наскоро, следя только за действием, - чем дело кончится. Да мы все и так знаем, чем оно кончится…

По такой методике чтения, я действительно довольно быстро добрался до Голгофы. Я уже вроде бы немало читал о всяких неправедных убийствах и казнях. Не в романах (это не в счет, потому что придумано), а хотя бы в газетах. Вон в Центральной Африке, когда прогнали императора Бокассу, нашли в подвалах его дворца останки сотен съеденных им детей. Да что в Африку ходить? Мои знания о нашем, советском терроре уже не ограничивались рассказом Евлампия Ефимовича. Кто-то тайно пронес в общагу заграничное издание – «Большой террор» Конквеста. Я немедленно набросился на эту книгу. И что же? Страниц через двадцать восприятие притупилось, стало просто все равно. Пришлось отложить ее, просто чтобы не дойти до цинизма, чтобы не начать шутить на эту тему.

…Передо мной лаконичный, без малейших эмоций, рассказ. Почти отчет. Но все происходящее стоит перед глазами. Нет, я ничего не пытаюсь воображать. Я не представляю себе, какие перья были на шлеме у прокуратора Иудеи, и ходил ли он, согласно Михаилу Булгакову, «шаркающей кавалерийской походкой»… Я поднялся с радиатора и разогнул спину, затекшую от неудобного сидения и холода, – с осознанием двух простых вещей: первое – то, что здесь описано, есть истинная правда; и второе – эта правда имеет ко мне самое прямое отношение. Можно даже сказать так: она является и моей жизнью тоже. И из этих двух открытий вытекало третье: то, что жизнь моя отныне не может оставаться прежней.

 

…Не знаю как, бродя однажды по переулкам Китай-города, я наткнулся на дом с табличкой: «Московская церковь евангельских христиан-баптистов». Слово «баптисты» в те годы звучало страшно. Одна студентка с нашего факультета с круглыми от ужаса глазами уверяла, что баптисты – это те, кто приносят в жертву младенцев и причащаются их кровью. Я знал из атеистической литературы, что это неправда, но все равно при виде надписи почувствовал легкую дрожь в коленках. Общественное мнение все-таки что-нибудь, да значит. Увидеть в центре советской Москвы место собрания людей, которых «народ» всерьез считает пьющими детскую кровь…

…Я, конечно же, взялся за ручку двери.

Впечатление от баптистского собрания было очень неоднородным. Меня поразили пять молодых ребят в солдатских шинелях, сосредоточенно молившихся среди толпы народа. Рядом с молитвенным домом находилось какое-то военное учебное заведение, и я буквально только что видел в переулке патруль. Боюсь, что у солдатиков были бы большие неприятности, если бы патрульные заметили их на выходе с собрания. Оказавшись через пять лет на военной службе, возможный сценарий такой истории я прочувствовал на себе самом.

…Еще мне страшно понравилось, как поет тысяча человек сразу. Даже не смутило, что сам напев был взят с какой-то светской песни, а слова были довольно неуклюжи. Общее пение народа сменялось пением певцов под орган, проповедь – общей молитвой. Молитва, впрочем, мне показалась несколько искусственно «взвинченной», а проповеди, в большинстве, убивали невыносимо-грубыми приемами «приспособления к современной жизни», вроде: «Грех – это вам не грязь на белье, его ни в какой стиральной машине, никакими химикалиями не отмоешь». На всю жизнь запомнились эти «химикалии»…

Из десятка (или около того) дяденек в пиджаках и галстуках, сидящих у проповеднической кафедры мало у кого было симпатичное и живое лицо. В основном, по чертам и выражению лиц, равно как и по стилю речи, наставники веры напоминали маленьких советских начальников, вроде пожилых завхозов или управдомов. (Теперь этот тип лица уже совсем исчез. Увидев его сейчас, я, наверное, почувствовал бы ностальгическое умиление.)

Но, как бы не корежили слух «химикалии» и тракторы из их проповедей, впечатление единого молитвенного порыва, которое охватывало при пении огромной толпы, было многократно сильнее. Я до сих пор помню слова одного из стихов:

«Взойдем на Голгофу, мой брат.
Там посланный Богом Мессия распят.
О правде святой проповедовал Он,
Больных исцелял, а теперь Он казнен…

Падём перед Ним…»

Последние слова пелись с таким сокрушением, что казалось, что сейчас вся масса народу ринется на пол. И я, пожалуй, первый упаду – хотя до этой минуты мне было неловко преклонить колени даже на молитве.

…Раз на шестой своего посещения молитвенного дома в Малом Вузовском переулке, я высмотрел среди служителей одного человека, чье лицо показалось более простым и светлым. Мне было уже известно, что для крещения у баптистов требуется поручитель, который наставляет вновь пришедшего в вере. После собрания я спросил этого человека, не согласится ли он быть моим поручителем.

Иван Васильевич (ему было на вид лет сорок пять) сразу спросил: «А что тебя к нам привлекло?» Я подумал и ответил: «У вас, кажется, к Евангелию ближе». - «Ну, да», - спокойно согласился он, но не подхватил эту тему, а сказал: «А к Богу-то что тебя влечет? Бог для чего тебе нужен стал? Ты ведь жил-жил и не думал о Нем? С ровесниками забавлялся бы. Или наскучило?» - «Неприятно. Совестно», - сказал я. – «Так и есть. Потому что совесть чувствует грех. А освобождение от греха дает только крещение во имя Исуса Христа». – «Так я поэтому к вам и обращаюсь». – «Ну, хорошо. Окрестишься ты у нас. А завтра вызовут тебя в деканат и скажут: Да ты что же это, дружок, с ума сошел? С сектантами связался? Придется нам тебя перевоспитывать… Собрание комсомольское соберут, поставят тебя перед товарищами и каждому прикажут дать принципиальную оценку твоему поступку. И за полчаса так тебя застыдят, что ты от всего откажешься. И дорогу-то к нам позабудешь. Или не так?» - «Да, наверное, так…» - «Ну, вот видишь… Получится – отмыли поросенка, а он опять в ту же лужу». – «Что же мне делать?» - «Молиться. Читать Святое Писание. Не терять надежду. И надо, чтобы ты почувствовал такое отвращение ко греху, что выйдешь (к примеру говорю), на Красную площадь, и скажешь перед всей Москвой: «Вот, я делал то-то и то-то, а теперь уже больше никогда не сделаю, потому что отныне я не буду рабом греха, а буду иметь только Христа своим Господом и Спасителем». И никого не убоишься, что бы с тобой не сделали. Вот когда будет в тебе такое чувство, тогда скажи мне. И я за тебя с радостью поручусь».

Испугал меня ответ Ивана Васильевича. Увидел я, что во мне сидит большой страх, а ненависти ко греху нет такой, чтобы исповедать его перед всем народом… Хуже того: я не хотел греха, но он продолжал манить к себе с неослабевающей силой…

 

После описанного разговора в моей жизни наступила мучительная полоса.

Иван Васильевич сказал все по делу. По-мужски. Не готов к борьбе – не ввязывайся. Какие могут быть возражения? Но внутри – тихо-тихо, робко-робко – а не умолкал возражающий голос: «Ну, а если я не могу? Вот я, такой как я есть, – не могу я стать лучше, а потом уже к Богу идти. Если бы я умел, – то и без Бога стал бы лучше. А я без Него даже возненавидеть грех по-настоящему не могу. Пусть Он мне и поможет». Я с детства почему-то не доверял волевым людям и чувствовал какую-то неловкость, когда слышал слово – «несгибаемый». Не потому что завидовал героям и борцам, осознавая собственные слабоволие и робость. А не верил в то, что сила воли – это настоящее. А тут мне предлагается убедить себя в том-то и том-то, напрячь волю – и стать праведником. Несколько раз я решал: «Всё, с завтрашнего дня бросаю делать то-то!..» Стоило только пообещать, как я в течение того же дня падал самым постыдным образом… Не получалось с «трудными» грехами – я пытался избавиться от какого-нибудь более «легкого». И только еще скорее падал…

А вот и еще один тормоз. Как подумаю, что больше никогда не смогу заглянуть в глубину ликов святых на Рогожском (делам-то рук человеческих – грех поклоняться, так ведь?), – как подумаю об этом, – так что-то внутри аж заболит. Проповеди с «химикалиями» всю жизнь слушать – с этим уж я, вроде, смирился, да пару раз кто-то из проповедников и неплохо говорил… Но вот иконы… – жаль до смерти терять таинственную эту красоту.

Тут вокруг меня и вовсе какой-то смерч закрутил. Не хочется составлять реестр безобразных сцен. Но несколько раз будто невидимая рука останавливала на последней грани таких поступков, которые было бы сегодня страшно вспоминать. Вот она, борьба. Только кто же борется? Я совсем не борюсь, я, можно сказать, – пропадом пропадаю. А Кто-то борется за меня, и вместо меня…

Я не оставил намерения креститься у баптистов. Но, когда начался Великий пост, решил, что от мяса, по крайней мере, воздержусь до самой Пасхи. И икона, – подаренная мне кем-то деревенская «подокладница» с круглым, как луна, ликом Божией Матери, – прочно поселилась на моем письменном столе в общежитии. Это же ведь, как окрещусь, так и Богородице нельзя будет молиться! Я не знал ни единой молитвы Богородице, но до чего же тоскливо становилось от этой мысли…

Такого невыносимо-трудного Великого поста у меня не было за всю последующую жизнь. Я-таки не выдержал, и через две недели наелся – не мяса, так сала… Впрочем, после этого грехопадения я все-таки не пал духом, а продолжал выкладывать мясо из «комплексного обеда», который получали все студенты по льготным профсоюзным талонам. У товарищей было много поводов при этом беззлобно посмеяться и «поискушать».

Но вот то, что Четыредесятница у нас обошлась без регулярных, как в прочее время, пьянок, – иначе как чудом не назовешь. И опять – лично моя воля была тут совершенно не причем. «Кто-то» властно вмешивался в нашу непутевую жизнь…

В день Вербного Воскресения, отстояв два часа на молитве в Малом Вузовском, и пообещав Ивану Васильевичу непременно быть на Пасху, я решил зайти, по старой памяти, на Рогожское кладбище: может быть, в последний раз повидать Евлампия Ефимовича. К счастью, он оказался на месте, – была его очередь сторожить. Евлампий Ефимович во время дежурства занимался ремонтом и переплетом ветхих церковных книг: за этим занятием я и застал его. Старик, увидев меня, заметно обрадовался и стал раздвигать лежащие на столе бумажные стопы с торчащими нитками, чтобы освободить место для чаепития.

Мой глаз сразу упал на несколько сплетенных в тонкую тетрадку листков старинной голубоватой бумаги, края которых были дочерна захватаны пальцами. Еле хватило терпения, чтобы допить чашку горячего чая из душицы.
- Дядя Евлампий! А что это у вас такое?
- Да канон Пасхе. Склеил вот из обрывков.
- А можно посмотреть?
- Что ж, погляди. А ты разве поймешь по-славянски?
- Пойму.

И вот первые слова, которые я прочел, раскрыв тетрадку.
«Ныне вся исполнишася света: небо же, и земля, и преисподняя. Да празднует убо вся тварь восстание Христово, о Нем же утвержается».

Тут что-то со мною произошло. Как будто я воочию видел, как исполняются Светом – да каким Светом! – небо… земля… Та самая земля, по которой я хожу, делаю всякие глупости, вместе с толпами других, суетливо спешащих людей… И от этого Света она становится новая, совсем другая… А преисподняя так светится, будто она не преисподняя, а Божий храм… Меня незадолго до этого спрашивали: «Ну, а в горячие сковородки в аду ты теперь тоже будешь верить?» Я, помнится, ответил, что нет уж, в Бога верю, а в это не поверю. Так почему же меня теперь поразило, что преисподняя наполняется Светом? Да есть ли она вообще – преисподняя? И тут открылось, что – точно есть. И что в нее, в страшную, безысходную, – сейчас вошел неизреченный и всесильный Свет. И, войдя, не оставил в ней ни единого места для тьмы, для забвения и муки. Всё это утвердилось в душе единым и цельным образом, за несколько секунд, пока пальцы разгибали склеенную казеиновым клеем тетрадку, а глаза глядели на ослепительно блистающий стих канона.

- Дядя Евлампий! Подари, а?
- Да я тебе и так хотел кой-чего подарить. Вон, вишь у меня какая есть книженция: тут все по Библии, история вроде вся излагается, но больно мудрёно. Никонианская писанина какая-то, я не разберу ее, а тебе, может, сгодится…
(«Писанина» оказалась «Синопсисом» митр. Димитрия Ростовского. Издание екатерининской эпохи.)
- А ты мне и ту подари, и эту…
Дед чуть задумался. Помолчавши минут пять, он вымолвил:
- Ладно, бери. Я все одно без книги, наизусть Пасху пою. Это уж так, думаю, старухе какой подарить. Ну, а будет, значит, тебе.

На прощание Евлампий Ефимович строго сказал:
- Ну, раз сам взял, так не пропадай теперь. Уж на Пасху, смотри, приходи. Да придешь – покажись хоть.
- Конечно, конечно, приду…

«Как же это ты обманываешь с такой легкой душой? Ты ведь пообещал уже Ивану Васильевичу. И так запросто, без зазрения совести нарушил свое обещание, – дивился я на себя по пути домой. – Неужели только ради обладания старинной рукописной тетрадкой? Вот это ты, парень, делаешь успехи… Ты же всё собирался взяться за выполнение своей программы: не пьянствовать, не курить, не ругаться скверными словами, не врать… Однако, раз второе обещание скреплено таким бесценным даром, надо его выполнить. Прости, Иван Васильевич. И рад бы я придти, но не могу, такое дело…»

Настала Великая суббота.

Часам к четырем пополудни пошел на Рогожское. Даже пяток яиц покрасил в шелухе и взял с собою в кулечке. Службу еще не начинали. Я не думал, что она будет до самого утра. За ночь, грешным делом, дважды выходил покурить. После этого было стыдно поворачиваться лицом к людям, которые просили то передать, то поставить свечу. Запах, конечно, был – но, несмотря на это, меня почему-то все признавали за «своего».

Теперь я и сам рад любому входящему в храм в Пасхальную ночь, хоть с каким запахом. Неправда, что на Пасху приходят «просто так», «поглазеть». «Просто так» никто в Пасху не приходит. Света человек ищет, хотя даже сам не отдает себе в этом отчета. Света, который любую преисподнюю способен пронизать до дна… Коснется души маленький лучик этого Света, – и возгорится в душе тоска по Нему, пока не найдет, и не узнает Его…

«Не может найти нигде покоя сердце наше, пока, наконец, не успокоится в Тебе», – прочитал я годы спустя у блаженного Августина.

И в Псалмах сказано: «Яко птица обрете себе храмину, и горлица гнездо себе, идеже положи птенцы своя, – олтари Твоя, Господи Боже сил, Царю мой и Боже мой. Блажени живущии в дому Твоем, в век века восхвалят Тя».


…Ну, ладно, другие хоть не знали, что я вовсе некрещеный человек. А Евлампий-то Ефимович что? Будто забыл. Окончилась утром служба, подходит ко мне, похристосовались (впервые в моей жизни), и он, как ни в чем не бывало, отламывает половину освященного кулича:
- Съешь, разговейся. И ребятам в общежитие возьми, пусть Христов праздник вспомнят. Собакам-то уж, наверное, не бросите?… Это ж святое…


Я вышел в город, в пасмурное утро. Моросил холодный дождик. «Христос воскресе из мертвых! Ныне вся исполнишася Света: небо же, и земля, и преисподняя…», – звучало в душе.

Я думал: «Не знаю, кто в чем прав, кто неправ: баптисты, старообрядцы, или еще кто. Знаю только то, что никуда больше отсюда не уйду. Куда же идти от Света? Он же есть, Он есть в самом деле! И больше ничего не надо».


Так и живу с тех пор.

Вот и всё.

Новости | О нас | Фильмы и фотографии | Статьи | Молитвы | История

rus | eng